– «Анна Петровна, друг мой, совершила поступок, который… который… так сказать, трудно… трудно мне, Коленька, с достаточным хладнокровием квалифицировать…»
Что-то в углу зашуршало: затрепеталась, забилась там, пискнула – мышь.
– «Словом, поступок этот тебе, надеюсь, известен; этот поступок я до сих пор, – ты это заметил, – воздерживался при тебе обсуждать, во внимание к твоим естественным чувствам…»
Естественным чувствам! Чувства эти были во всяком случае неестественны…
– «К твоим естественным чувствам…»
– «Да, спасибо, папаша: я вас понимаю…»
– «Конечно», – Аполлон Аполлонович засунул два пальца в жилетный карманчик и снова забегал по диагонали (от угла к углу). – «Конечно: возвращение в Петербург твоей матери для тебя неожиданность».
(Аполлон Аполлонович остановил взгляд на сыне, приподнявшись на цыпочках).
– «Полная…»
– «Неожиданность для всех нас…»
– «Кто бы мог подумать, что мама вернется…»
– «То же самое и я говорю: кто бы мог подумать», – Аполлон Аполлонович растерянно развел руками, поднял плечи, раскланялся перед полом, – «что Анна Петровна вернется…» – И забегал опять: – «Эта полная неожиданность может окончиться, как ты имеешь все основания полагать, изменением (Аполлон Аполлонович многозначительно поднял свой палец, гремя на всю комнату басом, точно он пред толпой произносил важную речь) нашего домашнего status quo, или же (он повернулся) все останется по-старинному».
– «Да, я так полагаю…»
– «В первом случае – милости просим».
Аполлон Аполлонович раскланялся двери.
– «Во втором случае, – Аполлон Аполлонович растерянно заморгал, – ты ее увидишь, конечно, но я… я… я…»
И Аполлон Аполлонович поднял на сына глаза; глаза были грустные: глаза трепетавшей, затравленной лани.
– «Я, Коленька, право, не знаю: но думаю… Впрочем, это так трудно тебе объяснить, приняв во внимание естественность чувства, которое…»
Николай Аполлонович затрепетал от взгляда сенатора, с которым тот к нему повернулся, и странное дело: он почувствовал неожиданный прилив – можете себе представить чего?
Любви? Да, любви к этому старому деспоту, обреченному разлететься на части.
Под влиянием этого чувства он рванулся к отцу: еще миг, он упал бы пред ним на колени, чтоб каяться и молить о пощаде; но старик, при виде встречного движения сына, вновь поджал свои губы, отбежал как-то вбок и брезгливо стал помахивать ручками:
– «Нет, нет, нет! Оставьте, пожалуйста… Да-с, я знаю, что надо вам!.. Вы меня слышали, потрудитесь теперь меня оставить в покое».
Повелительно по столу простучали два пальца; рука поднялась и показала на дверь:
– «Вы, милостивый государь, изволите водить меня за нос; вы, милостивый государь, мне не сын; вы – ужаснейший негодяй!»
Все это Аполлон Аполлонович не сказал, а воскликнул; эти слова вырвались неожиданно. Николай Аполлонович не помнил, как он выскочил в коридор с прежнею тошнотой и с течением гадливеньких мыслей: эти пальцы, эта шейка и два оттопыренных уха станут – кровавою слякотью.
Чуть ли не лбом Николай Аполлонович ударился в дверь своей комнаты; и вот щелкнуло электричество (для чего оно щелкнуло – солнце, солнце смотрело там в окна); на ходу опрокинувши стул, подбежал он к столу:
– «Ай, ай, ай… Где же ключик?»
– «?»
– «!»
– «А!..»
– «Ну, вот-с…»
– «Хорошо-с…»
Николай Аполлонович так же, как Аполлон Аполлонович, сам с собой разговаривал.
И – да: торопился… Выдвигал неподатливый ящик, а ящик не слушался; он из ящика кинул на стол пачечки перевязанных писем; большой кабинетный портрет оказался под пачками; взгляд скользнул по портрету; и оттуда бросила ответный свой взгляд какая-то миловидная дамочка: поглядела с усмешкой – в сторону полетел кабинетный портрет; под портретом же был узелочек; с деланным равнодушием взвесил его на ладони: там была какая-то тяжесть; поскорей опустил.
Николай Аполлонович быстро стал развязывать узлы полотенца, потянувши за вышитый кончик, изображавший фазана: небольшого росточку – вертлявенький – Николай Аполлонович теперь напомнил сенатора: еще более он напомнил фотографический снимок сенатора тысяча восемьсот шестидесятого года.
Но чего суетился он? Спокойствия, о побольше спокойствия! Все равно, дрожащие пальцы не развязали узла; да и нечего было развязывать: все и так было ясно. Тем не менее, узелок развязал; его изумление не имело границ:
– «Бонбоньерка…»
– «А!..»
– «Ленточка!..»
– «Скажите, пожалуйста?»
Николай Аполлонович так же, как Аполлон Аполлонович, сам с собой разговаривал.
А когда он ленту сорвал, то надежда разбилась (он на что-то надеялся), потому что в ней – в бонбоньерке, под розовой ленточкой – вместо сладких конфект от Балле заключалась простая жестяночка; крышка жестяночки обожгла его палец неприятнейшим холодком.
Тут, попутно, заметил он часовой механизм, приделанный сбоку: надо было сбоку вертеть металлическим ключиком, чтобы острая черная стрелка стала на назначенный час. Николай Аполлонович глухо почувствовал встающую в его сознании уверенность, долженствующую доказать его дрянность и слабость: он почувствовал, что повернуть этот ключик никогда он не сможет, ибо не было средств остановить пущенный в ход механизм. И чтоб тут же отрезать себе всякое дальнейшее отступление, Николай Аполлонович тотчас же заключил металлический ключик меж пальцев; оттого ли, что дрогнули пальцы, оттого ли, что Николай Аполлонович, почувствовав головокружение, свалился в ту самую бездну, которую он хотел всею силой души избежать – только, только: ключик медленно повернулся на час, потом повернулся на два часа, а Николай Аполлонович… сделал невольное антраша: отлетел как-то в сторону; отлетев как-то в сторону, он опять покосился на столик: так же все на столе продолжала стоять жестяная коробочка из-под жирных сардинок (он однажды объелся сардинками и с тех пор их не ел); сардинница, как сардинница: блестящая, круглогранная…