Нет – нет – нет!
Не сардинница, а сардинница ужасного содержания!
Металлический ключик уже повернулся на два часа, и особая, уму непостижная жизнь в сардиннице уже вспыхнула; и сардинница хоть и та ж– да не та; там наверно ползут: часовая и минутная стрелки; суетливая секундная волосинка заскакала по кругу, вплоть до мига (этот миг теперь недалек) – до мига, до мига, когда… —
...– ужасное содержание сардинницы безобразно вдруг вспучится; кинется – расширяться без меры; и тогда, и тогда: разлетится сардинница…
– струи ужасного содержания как-то прытко раскинутся по кругам, разрывая на части с бурным грохотом столик: что-то лопнет в нем, хлопнув, и тело – будет тоже разорвано; вместе с щепками, вместе с брызнувшим во все стороны газом оно разбросается омерзительной кровавою слякотью на стенных холодных камнях… —
– в сотую долю секунды все то совершится: в сотую долю секунды провалятся стены, а ужасное содержание, ширясь, ширясь и ширясь, свиснет в тусклое небо щепками, кровью и камнем.
В тусклое небо стремительно разовьются косматые дымы, впустив хвосты на Неву..
Что ж он сделал, что сделал он?
На столе, ведь, пока еще все стояла коробочка; раз он ключ повернул, надо было немедленно схватить ту коробочку, положить ее на должное место (например – в белой спаленке под подушку); или тотчас же раздавить под пятою. Но упрятать ее в должном месте, под взбитой отцовской подушкою, чтобы старая, лысая голова, утомленная только что бывшим, упала с размаху на бомбу, – нет, нет, нет: на это он не способен; предательство это.
Раздавить под пятой?
Но при этой мысли ощутил он нечто такое, от чего его уши положительно дернулись: он испытывал столь огромную тошноту (от семи выпитых рюмок), точно бомбу он проглотил, как пилюлю; и теперь под ложечкой что-то вспучилось: не то – из резины, Не то – из материи очень странных миров…
Никогда не раздавит он, никогда.
Остается бросить в Неву, но на это есть время: стоит только раз двадцать повернуть еще ключик; и пока все отсрочится; раз он ключ повернул, надо было немедленно растянуть то пока; но он медлил, в совершенном бессилии опустившися в кресло; тошнота, странная слабость, дремота одолевали ужасно; а ослабшая мысль, отрываясь от тела, рисовала бессмысленно Николаю Аполлоновичу все какие-то дрянные, праздные, бессильные арабески… погружаясь в дремоту.
………………………
Николай Аполлонович был человек просвещенный; Николай Аполлонович не бессмысленно посвятил философии свои лучшие годы жизни; предрассудки с него посвалились давно, и Николай Аполлонович был решительно чужд волхвованию и всяческим чудесам; волхвование и всякие чудеса затемняли (почему он думает о постороннем, надо думать об этом… О чем думать? Николай Аполлонович силился из дремоты восстать; и восстать он не мог)… затемняли… всякие чудеса… представление об источнике совершенства; для философа источником совершенства была Мысль: так сказать, Бог, то есть Совершенное Правило… Законодатели же великих религий разнообразные правила выражали в образной форме; законодателей великих религий Николай Аполлонович, так сказать, уважал, не веря, само собой разумеется, их божественной сущности.
Да: почему о религии? Есть ли время подумать… Ведь, совершилось: скорей… Что совершилось?.. Последнее усилие Николая Аполлоновича восстать из дремоты не увенчалось успехом; ни о чем он не вспомнил; все показалось спокойным… до обыденности, и ослабшая его мысль, отрываясь от тела, рисовала бессмысленно все какие-то дрянные, праздные, бессильные арабески.
Будду Николай Аполлонович Аблеухов особенно уважал, полагая, что буддизм превзошел все религии и в психологическом, и в теоретическом отношении; в психологическом – научая любить и животных; в теоретическом: логика развивалась любовно тибетскими ламами. Так: Николай Аполлонович вспомнил, что он когда-то читал логику Дармакирти с комментарием Дармотарры…
Это – во-первых.
Во-вторых: во-вторых (замечаем мы от себя), Николай Аполлонович Аблеухов был человек бессознательный (не Николай Аполлонович номер первый, а Николай Аполлонович номер второй); от поры до поры, между двух подъездных дверей на него нападало (как и на Аполлона Аполлоновича) одно странное, очень странное, чрезвычайно странное состояние: будто все, что было за дверью, было не тем, а иным: каким, – этого Николай Аполлонович сказать бы не мог. Вообразите лишь, что за дверью – нет ничего, и что если дверь распахнуть, то дверь распахнется в пустую, космическую безмерность, куда остается… разве что кинуться вниз головой, чтоб лететь, лететь и лететь – и куда пролетевши, узнаешь, что та безмерность есть небо и звезды – те же небо и звезды, что видим мы над собой, и видя – не видим. Туда остается лететь мимо странно недвижных, теперь немерцающих звездочек и багровых планетных шаров – в абсолютном ноле, в атмосфере двухсот семидесяти трех градусов холода. То же Николай Аполлонович испытывал вот теперь.
Странное, очень странное полусонное состояние.
Вот в таком состоянии он сидел перед сардинницей: видел – не видел – он; слышал – не слышал; будто в ту неживую минуту, когда в черное объятие кресла грянулось это усталое тело, грянулся этот дух прямо с паркетиков пола в неживое какое-то море, в абсолютный нуль градусов; и видел – не видел: нет, видел. Когда усталая голова склонилась неслышно на стол (на сардинницу), то в открытую дверь коридора гляделось бездонное, странное, что Николай Аполлонович постарался откинуть, переходя к текущему делу: к далекому астральному путешествию, или сну (что заметим мы – то же); а открытая дверь продолжала зиять средь текущего, открывая в текущее свою нетекущую глубину: космическую безмерность.