Наблюдение начиналось от прописи; но на прописи его оборвали; за спиной его раздался испуганный вздох; Аполлон Аполлонович позволил себе сильнейший нажим, повернувшись (перо обломалось), он увидел Семеныча.
– «Барин, ваше высокопревосходительство… Осмелюсь вам доложить (давеча-то запамятовал)…»
– «Что такое!»
– «А такое, что – иии… Как сказать-то, не знаю…»
– «А – так-с, так-с…»
Аполлон Аполлонович вырезался всем корпусом, являясь для внешнего наблюдения совершеннейшим сочетанием из линий: серых, белых и черных; и казался офортом.
– «Да вот-с: барыня наша-с, – осмелюсь вам доложить, – Анна Петровна-с…»
Аполлон Аполлонович сердито вдруг повернул к лакею свое громадное ухо…
– «Что такое – аа?.. Говорите громче: не слышу».
Дрожащий Семеныч склонился к самому бледно-зеленому уху, глядящему на него выжидательно:
– «Барыня… Анна Петровна-с… Вернулись…»
– «?..»
– «Из Гишпании – в Питербурх…»
……………….
– «Так-с, так-с: очень хорошо-с!..»
……………………..
– «Письмецо с посыльным прислали-с…»
– «Остановились в гостинице…»
– «Только что ваше высокопревосходительство изволили выехать-с, как посыльный-с, с письмом-с…»
– «Ну, письмо я на стол, а посыльному в руку – двугривенный…»
– «Не прошло еще часу, вдруг: слышу я йетта – звонятся…»
………………………
Аполлон Аполлонович, положивши руку на руку, сидел в совершенном бесстрастии, без движенья; казалось, сидел он без мысли: равнодушно взгляд его падал на книжные корешки; с книжного корешка золотела внушительно надпись: «Свод Российских Законов. Том первый». И далее: «Том второй». На столе лежали пачки бумаг, золотела чернильница, примечались ручки и перья; на столе стояло тяжелое пресс-папье в виде толстой подставочки, на которой серебряный мужичок (верноподданный) поднимал во здравие братину. Аполлон Аполлонович перед перьями, перед ручками, перед пачечками бумаг, скрестив руки, сидел без движенья, без дрожи…
…………………
– «Отворяю я, ваше высокопревосходительство, дверь: неизвестная барыня, почтенная барыня…»
– «Я это им: “Чего угодно?..” Барыня же на меня: “Митрий Семеныч…”»
– «Я же к ручке: матушка, мол, Анна Петровна…»
– «Посмотрели они, да и в слезы…»
– «Говорят: “Вот хочу посмотреть, как вы тут без меня…”»
…………………
Аполлон Аполлонович ничего не ответил, но снова выдвинул ящик, вынул дюжину карандашиков (очень-очень дешевых), взял пару их в пальцы – и захрустела в пальцах сенатора карандашная палочка. Аполлон Аполлонович иногда выражал свою душевную муку этим способом: ломал карандашные пачки, для этого случая тщательно содержимые в ящике под литерой «б е».
– «Хорошо… Можете идти…»
…………………
Но, хрустя карандашными пачками, все же он достойно сумел сохранить беспристрастный свой вид; и никто, никто не сказал бы, что чопорный барин, незадолго до этого мига, задыхаясь и чуть ли не плача, провожал по слякоти кухаркину дочь; никто, никто б не сказал, что огромная лобная выпуклость так недавно таила желанье смести непокорные толпы, опоясавши землю, как цепью, железным проспектом.
А когда Семеныч ушел, Аполлон Аполлонович, бросив в корзинку обломки карандашей, откинулся головой прямо к спинке черного кресла: старое личико помолодело; быстро он стал поправлять на шее свой галстук; быстро как-то вскочил и забегал, циркулируя от угла до угла: небольшого росточку и какой-то вертлявенький, Аполлон Аполлонович всем напомнил бы сына: еще более он напомнил фотографический снимок с Николая Аполлоновича тысяча девятьсот четвертого года.
В это время из дальнего помещения, из – так себе – комнат, раздался удар за ударом; начинаясь где-то вдали, приближались удары; точно кто-то там шел, металлический, грозный; и раздался удар, раздробляющий все. Аполлон Аполлонович невольно остановился и хотел бежать к двери, запереть на ключ кабинет, но… задумался, остался на месте, потому что удар, раздробляющий все, оказался звуком захлопнутой двери (звук шел из гостиной); несказанно мучительно шел кто-то к двери, громко кашляя и шлепая неестественно туфлями: страшная старина, как на нас из глубин набегающий вопль, вдруг окрепла в памяти звуками стародавнего пения, под которое Аполлон Аполлонович некогда впервые влюбился в Анну Петровну:
– «Уйми-теесь… ваалнее-ния… стра-ааа-стии…»
«Уу-снии… бее-знааа-дее-жнаа-ее сее-еее-рдце…»
Так почему же, так что же?
Дверь отворилась: на пороге ее стоял Николай Аполлонович, в мундирчике, даже при шпаге (так он был на балу, только снял домино), но в туфлях и в пестрой татарской ермолке.
– «Вот, папаша, и я…»
Лысая голова повернулась на сына; ища подходящего слова, защелкал он пальцами:
– «Видишь ли, Коленька», – Аполлон Аполлонович, вместо речи о домино (до домино ли теперь?) заговорил о другом обстоятельстве: об обстоятельстве, принудившем только что его обратиться к перевязанной пачке карандашей.
– «Видишь ли, Коленька: до сих пор я с тобой не обменялся известием, о котором ты, мой друг, без сомнения, слышал… Твоя мать, Анна Петровна, вернулась…»
Николай Аполлонович вздохнул облегченно и подумал: «Так вот оно что», но притворился взволнованным:
– «Как же, как же: я – знаю…»
Действительно: в первый раз Николай Аполлонович себе точно представил, что мать его, Анна Петровна, вернулась; но, представивши это, принялся за старое: за созерцание вдавленной груди, шеи, пальцев, ушей, подбородка перед ним бегущего старика… Эти ручки, эта шейка (какая-то рачья)! Испуганный, переконфуженный вид и чисто девичья стыдливость, с которой старик…