Петербург. Стихотворения (Сборник) - Страница 158


К оглавлению

158

Шаги Липпанченко приближались.

– «Между нами тайн не было…» – Это она сказала себе.

Тотчас же она повернула голову к двери – к темноте, к глубине – и взволнованно заговорила она навстречу топотавшему шагу:

– «Вы же сами не предупредили меня, что и разговаривать-то нам с вами, в сущности, не о чем (Липпанченко появился в дверях), что у вас теперь тайны, а вот меня…»

– «Нет, так это: в спальне нет никого» – перебил он ее…

– «Меня досаждают: ну и – взгляды, намеки, расспросы… Были даже…»

Рот его скучающе разорвался в зевоте; и расстегивая свой жилет, недовольно пробормотал себе в нос:

– «Ну и к чему эти сцены?»

– «Были даже угрозы по вашему адресу…»

Пауза.

– «Ну и понятно, что спрашиваю… Чего раскричались-то? Что такое я сделала, Коленька?.. Разве я не люблю?.. Разве я не боюсь?»

Тут она обвилась вокруг толстой шеи руками. И – хныкала:

– «Я – старая женщина, верная женщина…»

И он видел у себя на лице ее нос; нос – ястребиный; верней – ястребинообразный; ястребиный, если бы – не мясистость: нос – пористый; эти поры лоснились потом; два компактных пространства в виде сложенных щек исчертились нечеткими складками кожи (когда не было уж ни крема, ни пудры) – кожи, не то, чтобы дряблой, а – неприятной, несвежей; две морщины от носа явственно прорезались под губы, вниз губы эти оттягивали; и уставились в глазки глаза; можно сказать, что глаза вылуплялись и назойливо лезли – двумя черными, двумя жадными пуговицами; и глаза не светились.

Они – только лезли.

– «Ну, оставьте… Оставьте… Довольно же… Зоя Захаровна… Отпустите… Я же страдаю одышкой: задушите…»

Тут он пальцами охватил ее руки и снял с своей шеи; и опустился на кресло; и тяжело задышал:

– «Вы же знаете, какой я сантиментальный и слабонервный… Вот опять я…»

Они замолчали.

И в глубоком, в тяжелом безмолвии, наступающем после долгого, безотрадного разговора, когда все уже сказано, все опасения перед словами изжиты и остается лишь тупая покорность, – в глубоком безмолвии она перемывала стакан, блюдце и две чайные ложки.

Он же сидел, полуотвернувшись от чайного столика, подставляя Зое Захаровне и грязному самовару свою квадратную спину.

– «Говорите, – угрозы?»

Она так и вздрогнула.

Так и просунулась вся: из-за самовара; губы вновь оттянулись: обеспокоенные глаза чуть не выскочили из орбит; обеспокоенно побежали по скатерти, вскарабкались на толстую грудь и вломились в моргавшие глазки; и – что сделало время?

Нет, что оно сделало?

Светло-карие эти глазки, эти глазки, блестящие юмором и лукавой веселостью только в двадцать пять лет потускнели, вдавились и подернулись угрожающей пеленой; позатянулись дымами всех поганейших атмосфер: темно-желтых, желто-шафранных; правда, двадцать пять лет – срок немалый, но все-таки – поблекнуть, так съежиться! А под глазками двадцатипятилетие это оттянуло жировые, тупые мешки; двадцать пять лет – срок немалый; но… – к чему этот выдавленный кадык из-под круглого подбородка? Розовый цвет лица ожелтился, промаслился, свял – заужасал серой бледностью трупа; лоб – зарос; и – выросли уши; ведь бывают же просто приличные старики? А ведь он – не старик…

Что ты сделало, время?

Белокурый, розовый, двадцатилетний парижский студент – студент Липенский, – разбухая до бреда, превращался упорно в сорокапятилетнее, неприличное пауковое брюхо: в Липпанченко.

Невыразимые смыслы

Куст кипел… На песчанистом побережье здесь и там морщинились озерца соленой воды.

От залива летели все белогривые полосы; луна освещала их, за полосой полоса там вскипала вдали и там громыхала; и потом она падала, подлетая у самого берега клочковатою пеной; от залива летящая полоса стлалась по плоскому берегу – покорно, прозрачно; она облизывала пески: срезывала пески – их точила; будто тонкое и стеклянное лезвие, она неслась по пескам; кое-где та стеклянная полоса доплескивалась до соленого озерца; наливала в него раствор соли.

И уже бежала обратно. Новая громопенная полоса ее бросала опять.

Куст кипел…

– Вот – и здесь, вот – и там, были сотни кустов; в некотором отдалении от моря черные протянулись и суховатые руки кустов; эти безлистные руки подымались в пространство полоумными взмахами; черноватенькая фигурочка без калош и без шапки испуганно пробегала меж них; летом шли от них сладкие и тиховейные лепеты; лепеты позасохли давно, так что скрежет и стон подымались от этого места; туманы восходили отсюда; и сырости восходили отсюда; коряги же все тянулись – из тумана и сырости; из тумана и сырости пред фигурочкой узловатая заломалась рука, исходящая жердями, как шерстью.

Уж фигурка склонилась к дуплу – в пелену черной сырости; тут она задумалась горько; и тут в руки она уронила непокорную голову:

– «Душа моя», – встало из сердца: – «душа моя, – ты отошла от меня… Откликнись, душа моя: бедный я…»

Встало из сердца:

– «Пред тобою паду я с разорванной жизнью… Вспомни меня: бедный я…»

Ночь, проколотая искрометною точкою, совершалась светло; и подрагивала чуть заметная точечка у самого горизонта морского; видно, близилась к Петербургу торговая шхуна; из прокола ночного вызревал огонек, наливаяся светом, как созревающий колос, усатый лучами.

Вот уж он превратился в широкое, багровое око, за собой выдавая темный кузов судна и над ним – лес снастей.

И над черненькой унывавшей фигуркой, навстречу летящему призраку, подлетели под месяцем деревянные, многожердистые руки; голова кустяная, узловатая голова протянулась в пространство, паутинно качая сеть черненьких веточек; и – качалась на небе; легкий месяц в той сети запутался, задрожал, ослепительней засверкал: и будто слезою облился: наполнились фосфорическим блеском воздушные промежутки из сучьев, являя неизъяснимости, и из них сложилась фигура; – там сложилось оно – там началось оно: громадное тело, горящее фосфором с купоросного цвета плащом, отлетающим в туманистый дым; повелительная рука, указуя в грядущее, протянулась по направлению к огоньку, там мигавшему из дачного садика, где упругие жерди кустов ударялись в решетку.

158