– «Ну, все равно: ножницы…»
Сам же подумал при этом: почему эта ярость, это сходство с Липпанченко? Тут же сам себя успокоил: какое там в сущности сходство!
Липпанченко – бритый, а у этого толстяка курчавая борода.
Но при мысли о некой особе Александру Иванычу теперь вспомнилось: все-все-все – все-все-все! Вспомнилось с совершенной отчетливостью, почему осенила мысль его прибежать в магазинчик подобных изделий. То, что намеревался он сделать, было в сущности просто: чирк – и все тут.
Он так и затрясся над ножницами:
– «Не завертывайте – нет, нет… Я живу тут поблизости… Мне и так: донесу я и так…»
Так сказав, он засунул в карман миниатюрные ножницы, которыми, наверное, франтик по утрам стрижет ногти, и – бросился.
Удивленно, испуганно, подозрительно ему вслед глядела квадратная, узколобая голова (из-за блещущего прилавка) с выдававшейся лобной костью; эта лобная кость выдавалась наружу в одном крепком упорстве – понять происшедшее: понять, что бы ни было, понять какою угодно ценою; понять, или… разлететься на части.
И лобная кость понять не могла; лоб был жалобен: узенький, в поперечных морщинах; казалось, он плачет.
………………………
Устал я, друг, устал: покоя сердце просит.
Летят за днями дни…
А. Пушкин
Мы оставили Николая Аполлоновича в тот момент, когда Александр Иванович Дудкин, удивляясь потоку болтливости, вдруг забившему из уст Аблеухова, пожал ему руку и проворно шмыгнул в черный ток котелков, а Николай Аполлонович чувствовал, что он вновь расширяется.
Мы оставили Николая Аполлоновича в тот момент, когда тяжелое стечение обстоятельств неожиданно разрешилось в благополучие.
До этого мига громоздились тут какие-то массивы из бредов и чудовищных мороков; прогромоздились грозящие Гауризанкары событий и обрушились – в двадцать четыре часа: ожидание в Летнем саду и тревожное карканье галок; облечение в красный шелк; бал, – то есть: пролетающие по залам испугом, пролетающие арлекинадою – полосатые, бубенчатые, арлекины, пламенноногие шутики, желтогорбый Пьеро и мертвецки бледный паяц, пугающий барышень; голубая какая-то маска, танцевавшая с реверансами, подавшая с реверансом записочку; и – позорное бегство из зала чуть не к отхожему месту – у подворотни, где его изловил паршивенький господин; наконец – Пепп Пеппович Пепп, то есть: сардинница ужасного содержания, которая… все еще… тикала.
Сардинница ужасного содержания, способного превратить все вокруг в сплошную, кровавую слякоть.
Мы оставили Николая Аполлоновича у магазинной витрины; но мы его бросили; меж сенаторским сыном и нами закапали частые капельки; набежала сеточка накрапывающего дождя; в сеточке этой все обычные тяжести, выступы и уступы, кариатиды, подъезды, карнизы кирпичных балконов потеряли отчетливость очертаний, мутнея медлительно и едва-едва выделяясь.
Распускали зонты.
Николай Аполлонович стоял у витрины и думал, что имени тяжелому безобразию – нет: безобразию, которое длится сутки, то есть двадцать четыре часа, или – восемьдесят тысяч шестьсот стрекотавших в кармане секундочек: восемьдесят тысяч мгновений, то есть столько же точек во времени; но едва мгновение наступало и на него наступали, – секунда, мгновение, точка, – как-то прытко раскинувшись по кругам, превращалось медлительно в космический, разбухающий шар; шар этот лопался; пята ускользала в мировые пустоты: странник по времени рушился, неизвестно куда и во что, низвергался, может быть, в мировое пространство, до… нового мига; так тянулись круглые сутки, восемьдесят тысяч стрекотавших в кармане секундочек, каждая – разрывалась: пята скользила в безмерности.
Да, имени тяжелому безобразию – нет!
Лучше было не думать. И – думалось где-то; может быть, – в разбухающем сердце колотились какие-то думы, никогда не встававшие в мозге и все же встававшие в сердце; сердце думало; чувствовал – мозг.
Сам собою вставал остроумнейший, в мелочах проработанный план; и – сравнительно – план безопасный, но… подлый: да… подлый!
Кто его только продумал? Мог ли, мог ли до этого плана додуматься Николай Аполлонович?
Дело вот в чем:
– все последние эти часы сами собою перед глазами маячили иглистые кусочки из мыслей, переливавшиеся все какими-то пламенно-цветными вспышками и звездистыми искрами, как веселые канители рождественской елки: безостановочно падали в одно сознанием освещенное место – из темноты в темноту; то кривилась фигурка шута, а то проносился галопом лимонно-желтый Петрушка – из темноты в темноту – по сознанием освещенному месту; сознание же светило бесстрастно всем роящимся образам; а когда они впаялись друг в друга, то создание начертало на них потрясающий, нечеловеческий смысл; тогда Николай Аполлонович чуть не плюнул от отвращения:
– «Идейное дело?»
– «Никакого идейного дела и не было…»
– «Есть подлый страх и подлое животное чувство: спасти свою шкуру…»
– «Да, да, да…»
– «Я – отъявленный негодяй…»
Но мы видели прежде, что к точно такому же убеждению приходил постепенно и его почтенный папаша.
………………………
Неужели же все это (что мы увидим впоследствии) протекало сознательно в воле, в прытко бившемся сердце и в воспаленном мозгу? Нет, нет, нет!
А какие-то все же тут были рои себя мысливших мыслей; мыслил мысли не он, но… себя мысли мыслили… Кто был автор мыслей? Все утро он не мог на это ответить, но… – мыслилось, рисовалось, вставало; прыгало в колотившемся сердце и сверлило в мозгу; возникало оно над сардинницей – там именно: вероятно, все это переползло из сардинницы, когда он очнулся от теперь забытого сна и увидел, что покоится на сардиннице головой – переползло из сардинницы; тогда-то он и припрятал сардинницу – он не помнит куда, но… кажется… в столик; тогда-то он заблаговременно выскочил из проклятого дома, пока там все спали; и крутился по улицам он, перебегая от кофейни к кофейне.