Если бы со стороны в ту минуту мог взглянуть на себя обезумевший герой мой, он пришел в ужас бы: в зеленоватой, луной освещенной каморке он увидел бы себя самого, ухватившегося за живот и с надсадой горланящего в абсолютную пустоту пред собою; вся закинулась его голова, а громадное отверстие орущего рта ему показалось бы черною, небытийственной бездной; но Александр Иванович из себя не мог выпрыгнуть: и себя он не видел; голос, раздававшийся из него громогласно, казался ему чужим автоматом.
– «Когда же я у вас там прописан», – прометнулось в мозгу его (ахинея-то победила сознание).
– «А тогда: после акта», – оглушительно разорвался его рот; и, разорвавшись, сомкнулся.
Тут внезапно пред Александром Ивановичем разверзлась завеса: все он вспомнил отчетливо… Этот сон в Гельсингфорсе, когда они мчали его чрез какие-то… все же… пространства, соединенные с пространствами нашими в математической точке касания, так что оставался прикрепленным к пространству, все же он воистину мог уноситься в пространства – ну, так вот: когда они мчали его чрез иные пространства…
Э т о он совершил.
Этим-то и соединился он с ними; а Липпанченко был лишь образом, намекавшим на это; это он совершил; с этим вошла в него сила; перебегая от органа к органу и ища в теле душу, сила эта понемногу овладела им всем (стал он пьяницей, сладострастие зашалило и т. д.).
И пока это делалось с ним, он и думал, что они его ищут; а они были – в нем.
И пока он так думал, из него перли ревы, подобные ревам автомобильных гудков:
– «Наши пространства не ваши; все течет там в обратном порядке… И просто Иванов там – японец какой-то, ибо фамилия эта, прочитанная в обратном порядке – японская: Вонави».
– «Стало быть, и ты прочитываешься в обратном порядке», – прометнулось в мозгу.
И понял он: «Шишнарфнэ, Шиш-нар-фнэ…» Это было словом знакомым, произнесенным им при свершении акта; только сонно знакомое слово то надо было вывернуть наизнанку.
И в припадке невольного страха он силился выкрикнуть:
– «Енфраншиш».
Из глубин же его самого, начинаясь у сердца, но чрез посредство собственного аппарата гортани ответило:
«Ты позвал меня… Ну – и вот я…»
Енфраншиш само теперь пришло за душой.
………………………
Обезьяньим прыжком выскочил Александр Иванович из собственной комнаты: щелкнул ключ; глупый, – нужно было выскочить не из комнаты, а из тела; может быть, комната и была его телом, а он был лишь тенью? Должно быть, потому что из-за запертой двери угрожающе прогремел голос, только что перед тем гремевший из горла:
– «Да, да, да… Это – я… Я – гублю без возврата…»
………………………
Вдруг луна осветила лестничные ступени: в совершеннейшей темноте проступили едва, чуть наметились сероватые, серые, белесоватые, бледные, а потом и фосфорически горящие пятна.
По случайной оплошности чердак не был заперт; и туда Дудкин бросился.
За собою захлопнул дверь.
Ночью странно на чердаке; его пол усыпан землею; гладко ходишь по мягкому; вдруг: толстое бревно подлетит тебе под ноги и усадит тебя на карачки. Светло тянутся поперечные полосы месяца, будто белые балки: ты проходишь сквозь них.
Вдруг… —
Поперечное бревно со всего размаху наградит тебя в нос; ты навеки рискуешь остаться с переломленным носом.
Неподвижные, белые пятна – кальсон, полотенец и простынь… Пропорхнет ветерок, – и без шума протянутся белые пятна: кальсон, полотенец и простынь.
Пусто – все.
Александр Иванович как-то сразу попал на чердак; и, попав на чердак, удивился, что чердак оказался незапертым; то, наверное, домовая прачка, вся ушедшая в думы о суженом, за собою оставила незакрытую дверь. Когда Александр Иванович в эту дверь прошмыгнул, то – успокоился, притаился: вздохнул облегченно; не было за ним ни бегущих шагов, ни граммофонного выкрика абракадабры; ни даже ухнувшей двери.
Сквозь разбитые стекла окна только слышалась издали песня:
Купи маминька на платье
Жиганету синева…
Глухобьющая дверь разрешилась в биении сердца; а внизу нападавшая тень – просто в месяца тень; остальное – галлюцинация; надо было лечиться – вот только.
Александр Иванович прислушался. И – что мог он услышать? То, что мог он услышать, ты, конечно, знаешь и сам: совершенно отчетливый звук растрещавшейся балки; и – густое молчание: то есть – сплетенная сеть из одних только шорохов; тут, во-первых, – в углу велись шики и пшики; во-вторых, – напряжение атмосферы от неслышных уху шагов; и – глотание слюней какого-то губошлепа.
Словом, – все обыденные, домовые звуки: и бояться их – нечего.
Александр Иванович тут собой овладел; и он мог бы вернуться: в комнате – это знал он наверное – никого, ничего (приступ болезни прошел). Но уходить с чердака все же ему не хотелось: осторожно он подходил средь кальсон, полотенец и простынь к заплетенному осеннею паутиной окну и просунул он голову из стекольных осколков: то, что он видел, успокоением и миротворною грустью на него дохнуло теперь.
Под ногами яснели – отчетливо, ослепительно просто: четкий дворовый квадрат, показавшийся отсюда игрушечным, серебристые сажени осиновых дров, откуда он так недавно глядел в свои окна с неподдельным испугом; но что главное: в дворницкой веселились еще; хриплая песенка раздавалась из дворницкой; чебутарахнул там дверной блок; и две показались фигурки; одна разоралась там:
Вижу я, Господи, свою неправду:
Кривда меня в глаза обманула,
Кривда мне глаза ослепила…
Возжалел я своего белого тела,
Возжалел я своего цветного платья,
Сладкого яствия,
Пьяного пития —
Убоялся я, Понтий, архиереев,
Устрашился, Пилат, фарисеев,
Руки мыл – совесть смыл!
Невинного предал на пропятье…